Он делает нам омлет, пока я стою в дверях и рассказываю ему об Институте судебной медицины. О профессоре Лойене. О Лагерманне. О следах того, что, возможно, было мышечной биопсией, взятой у ребенка. После того как он упал.
Он режет лук и помидоры, окунает их в масло, крепко взбивает белки, замешивает желтки и поджаривает все с обеих сторон. Он ставит сковородку на стол. Мы пьем молоко и едим кусочки черного, сочного ржаного хлеба, пахнущего смолой.
Мы едим в молчании. В тех случаях, когда я ем с чужими людьми — как сейчас — или если я очень голодна, — я задумываюсь о ритуальном значении еды. Из детства я вспоминаю, как сочеталась торжественность собрания с сильными вкусовыми ощущениями. Розоватая, слегка пенящаяся ворвань, которую едят из общей миски. Ощущение того, что, строго говоря, все в мире существует, чтобы быть разделенным между людьми.
Я встаю.
Он стоит в дверях, как будто хочет загородить мне дорогу.
Я думаю о том, что он не все до конца рассказал мне сегодня.
Он отходит в сторону. Я прохожу мимо. Держа в руке свои сапоги и шубу.
— Я оставлю часть отчета. Это будет хорошей тренировкой при твоей дисграфии.
На его лице появляется озорное выражение.
— Смилла. Как может быть, что у такой изящной и хрупкой девушки, как ты, такой грубый голос?
— Мне очень жаль, — говорю я, — если создается впечатление, что груб у меня только голос. Я изо всех сил стараюсь быть грубой во всем.
Я закрываю за собой дверь.
Я проспала все утро и проснулась позже, чем следовало, поэтому на то, чтобы принять душ, одеться и наложить косметику перед похоронами, у меня осталось всего лишь полтора часа, а это совсем не так уж много времени — это вам может подтвердить всякий человек, который стремится произвести хорошее впечатление. Поэтому, когда мы приходим в часовню, я чувствую себя совершенно сбитой с толку, и после церемонии лучше мне не становится. Идя рядом с механиком, я чувствую себя так, как будто кто-то снял с меня крышку и прошелся вверх и вниз большим ершиком для мытья бутылок.
Что-то теплое опускается мне на плечи. Он снял свое пальто и укутал меня им. Оно доходит мне до пят.
Остановившись, мы оглядываемся на могилу и на свои следы. Его — большие, от скошенных набок подошв. По-видимому, у него чуть кривоватые ноги, хотя внешне это почти незаметно. Маленькие дырочки от моих высоких каблуков. Они похожи на следы косули. Косое, скользящее вниз движение, а на дне следа — черные точки, там, где копытца пробили снег до земли.
Женщины проходят мимо нас. Я вижу только их сапоги и туфли. Трое из них поддерживают Юлиану, носки ее туфель волочатся по земле. Край одеяния священника. Рядом — пара сапог из тисненой кожи. Над воротами, ведущими к аллее, висит фонарь. Когда я поднимаю взгляд, женщина откидывает голову, так что длинные волосы отлетают назад в темноту и на ее лицо падает свет, бледное лицо, на котором большие глаза кажутся темными озерами. Она держит священника под руку и что-то проникновенно говорит ему. Нечто в облике этих двух стоящих рядом людей заставляет память запечатлеть эту картинку.
— Фрекен Ясперсен.
Это Раун. С друзьями. Двумя мужчинами. На них такие же большие, как и на нем, пальто, но они им ничуть не велики. Под пальто на них синие костюмы, белые рубашки и галстуки, они в солнечных очках, чтобы зимние сумерки сейчас, в четыре часа дня, не слепили им глаза.
— Я бы хотел переговорить с вами.
— В отделе по борьбе с экономическими преступлениями? О моих капиталовложениях?
Он и глазом не моргнул. Его лицо так много всего повидало на своем веку, что уже больше ничто не оставляет на нем следов. Он делает жест по направлению к машине.
— Я не уверена в том, что у меня сейчас есть желание говорить с вами.
Он не двигается ни на миллиметр. Но его соратники незаметно подползают ближе.
— Смилла. Ес-сли ты не хочешь, то, я думаю, ты не должна идти.
Это механик. Он загораживает мужчинам дорогу.
Когда животные — и большинство обычных людей — оказываются перед лицом физической опасности, их тело цепенеет. С физиологической точки зрения это неэкономично, но это — закон. Белые медведи являются исключением. Они могут лежать в засаде, полностью расслабившись, в течение двух часов, при этом ни на секунду не ослабляя максимального тонуса готовности мускулатуры. Теперь я вижу, что и механик является исключением. Он стоит почти без всякого напряжения. Но в его сосредоточенности на стоящих перед ним мужчинах таится физическая опасность, которая еще раз напоминает мне, как мало я о нем знаю.
Это не производит никакого видимого впечатления на Рауна. Но заставляет двух синих мужчин сделать шаг назад, расстегивая при этом пиджаки. Возможно, им жарко. Возможно, оба они имеют одинаковую нервную реакцию. Возможно, у них обоих есть по дубинке со свинцовым сердечником.
— Меня отвезут домой?
— До самых дверей.
В машине я сижу на заднем сиденье с Рауном. В какой-то момент я наклоняюсь вперед и снимаю с шофера солнечные очки.
— Я нема, как рыба, мой милый, — говорю я. — Мой рот запечатан семью печатями. От меня Раун не узнает ничего о том, что ты при исполнении служебных обязанностей спишь. В половине восьмого утра на Каббелаевай.
У Главного полицейского управления мы сворачиваем и едем между красными домами, где находится автоинспекция. Мы направляемся к низкому красному зданию, выходящему фасадом на гавань.
На нем нет никакой вывески. Нам никто не встречается по пути. Не стучат пишущие машинки. На дверях нет табличек с именами. Лишь тишина и покой. Как в читальном зале. Или в морге Института судебной медицины.