Я бью по будильнику ребром ладони. Пролетев, словно снаряд, через каюту, он ударяется о вешалку на двери и падает на пол.
Я не могу смириться с явлениями, которые рассчитаны на всю жизнь. Пожизненные заключения, брачные контракты, постоянная работа до конца жизни. Попытки зафиксировать формы существования и избавить их от течения времени. Еще хуже с тем, что призвано быть вечным. Как, например, мой будильник. Eternity clock. Так они его называли. Я вытащила его из приборной доски второго лунохода NASA, после того как он полностью вышел из строя на материковом льду. Подобно прочим американцам, он не смог выдержать 55-градусный мороз и ветер, по силе значительно превышающий Бофортову шкалу.
Они не заметили, что я взяла часы. Я взяла их в качестве сувенира и чтобы доказать, что у меня не растут бессмертники, — даже американская космическая программа не продержится у меня и трех недель.
На сегодняшний день они продержались уже десять лет. Десять лет, и при этом на их долю не выпадало ничего иного, кроме грубости и плохих слов. Но к ним и в прежние времена предъявлялись высокие требования. Говорили, что их можно засунуть в пламя паяльной лампы, или сварить в серной кислоте, или погрузить на дно Филиппинского желоба, а они все равно, как ни в чем не бывало, будут показывать время. На мой взгляд, это чересчур провокационное утверждение. В Кваанааке нам казалось, что наручные часы красивы. Некоторые из охотников носили их как украшение. Но нам бы и в голову не пришло жить по ним.
Это я объясняла сидящему за рулем Джилу. (Сидя в наблюдательной кабине, я сообщала, когда фирн приобретает слишком темный или слишком светлый оттенок, что означало, что он может не выдержать нас и откроется, и Земля поглотит идиотскую пятнадцатитонную американскую мечту о Луне в сверкающую синим и зеленым тридцатиметровую трещину, которая, сужаясь у дна, заключает все падающее в крепкие объятия и тридцатиградусный мороз.) В Кваанааке нашим ориентиром является погода, говорила я ему. Нашими ориентирами являются животные. Любовь. Смерть. А не механические железки.
Мне было тогда чуть больше двадцати. В этом возрасте можно лгать — можно даже лгать самому себе — с большим успехом. В действительности, уже задолго до того времени, задолго до моего рождения европейское время пришло в Гренландию. Оно пришло вместе с расписанием работы магазинов Гренландской торговой компании, установлением сроков уплаты долгов, церковными богослужениями и наемной работой.
Я пыталась разбить часы большим молотком. На молотке остались следы. Так что теперь я сдалась. Теперь я ограничиваюсь тем, что сметаю их на пол, где они невозмутимо электронно пищат, избавляя меня от необходимости появляться на мостике, не умыв лицо холодной водой и не подкрасив слегка глаза.
Время 2:30. Середина ночи в Северной Атлантике. Около 22 часов из переговорного устройства над кроватью, без какого-либо предупреждения, кроме подмигивания зеленой лампочки, доносится голос Лукаса — вторжение в мое маленькое пространство.
— Ясперсен. В три часа утра вы должны подать кофе на мостик.
Только коснувшись пола, часы издают звук. Я проснулась сама по себе. Разбуженная ощущением непривычной активности. Двадцати четырех часов хватило, чтобы ритм «Кроноса» стал моим. На судне в море по ночам тихо. Конечно же, работает двигатель, длинные, высокие волны ударяют о борт, и время от времени форштевень разбивает пятидесятитонную массу воды в мелкую водяную пыль. Но это обычные звуки, а когда звуки повторяются регулярно, они превращаются в тишину. На мостике меняются вахтенные, где-то бьют склянки. Но люди спят.
На этом знакомом фоне теперь все в движении. Сапоги стучат по коридорам, двери хлопают, слышны голоса, звуки громкоговорителя и отдаленное гудение гидравлических лебедок.
По пути на мостик я выглядываю на палубу. Темно. Я слышу шаги и голоса, но свет не горит. Я иду в темноту.
Я без верхней одежды. Температура около нуля, ветер дует с кормы, небо затянуто низким и плотным слоем облаков. Гребни волн становятся видны только у самого борта, но ложбины между ними кажутся длинными, словно футбольные поля. Палуба скользкая и жирная от соленой воды. Я пригибаюсь к борту, чтобы укрыться и быть как можно менее заметной. Силуэт в темноте у брезента. Впереди — слабый свет. Идет из переднего трюма. Крышки люка откинуты в сторону, а вокруг установлено леерное заграждение. С двух развернутых назад грузовых стрел передней мачты два троса спускаются в трюм. В нескольких местах через заграждение перекинут толстый, синий нейлоновый трос. Людей нет.
Трюм на удивление глубок, он освещен четырьмя лампами дневного света, по одной с каждой стороны. В десяти метрах подо мной на крышке большого металлического контейнера сидит Верлен. У каждого из углов контейнера находится белый ящик из стеклопластика, вроде тех, что используются для хранение надувных спасательных плотиков.
Это то, что я успеваю увидеть. Кто-то хватает меня сзади за одежду. Я не сопротивляюсь, но не потому, что смирилась, а чтобы можно было дать более эффективный отпор. В эту минуту судно накреняется на косой волне, и, потеряв равновесие, мы валимся назад в сторону пульта управления лебедками и в знакомый мне запах лосьона после бритья.
— Идиотка, ты идиотка!
Яккельсен пытается отдышаться. В его лице и голосе появилось нечто новое. Признаки страха.
— Порядки на судне не изменились. Занимайся своим делом.
Он почти умоляюще смотрит на меня.
— Убирайся отсюда. Проваливай.
Я иду назад. Он то ли шепчет, то ли кричит против ветра мне вслед: